— Надеюсь, — сказала Циннилла, — что я не доживу до того времени, когда останусь одна. Это худшая судьба.
— Худшая судьба, — сказал Цезарь, не желавший, чтобы ему напоминали о болезненных вещах, — это говорить только о печальном.
— Это же Рим, — ответила Циннилла, улыбаясь и обнажив розовую складочку с внутренней стороны губы. — Ты будешь лучше себя чувствовать, приехав в Испанию. Ты никогда не бываешь в Риме так счастлив, как счастлив, когда путешествуешь.
— Я уеду во время следующих рыночных дней, жена. Поеду морем, с наступлением зимы. Ты права. Рим — не то место, где я хочу находиться. А как насчет того, чтобы родить этого ребенка, пока я здесь? Мне бы хотелось увидеть сына до отъезда.
Он увидел своего сына еще до следующих рыночных дней. Но ребенок, когда повитухе и Луцию Тукцию удалось наконец вытащить его из родового канала, был, очевидно, мертв уже несколько дней. А Циннилла, распухшая, парализованная в результате обширного кровоизлияния в мозг, умерла в судорогах почти в тот самый момент, как выпустила из себя мертворожденного мальчика.
Никто не мог поверить этому. Если смерть Юлии была горем, то потеря Цинниллы казалась невыносимой. Цезарь рыдал так, как не плакал никогда в жизни, и ему было все равно, видит его кто-нибудь при этом или нет. Час за часом, с момента той ужасной судороги до дня похорон. Похоронить одну — возможно, но двоих — кошмар, от которого, казалось, он никогда не очнется. О мертвом ребенке он не хотел даже думать. Циннилла мертва. Она была частью его семейной жизни с тех самых пор, как ему исполнилось четырнадцать лет, частью боли его фламината, пухлощекой смуглой крошкой, которую он любил как сестру так же долго, сколько любил как жену. Семнадцать лет! Они росли вместе, они были единственными детьми в этом доме.
Ее смерть сразила Аврелию так, как не могла повлиять на нее смерть Юлии. Эта железная женщина плакала так же неутешно, как и ее сын. Ушел свет, и теперь весь остаток ее жизни будет тусклым. Циннилла была и внучкой, и невесткой — присутствие этой нежной малышки осталось только в отголосках, в опустевшем ткацком станке, в осиротевшей кровати. Бургунд плакал, Кардикса плакала, их сыновья плакали. Луций Декумий, Строфант, Евтих, все слуги, которые уже и не помнили, что когда-то в квартире Аврелии не было Цинниллы, жильцы инсулы и очень многие в Субуре — все проливали слезы.
Эти похороны отличались от похорон Юлии. Те были своего рода триумфом, шансом для оратора представить в выгодном свете великую женщину и свою собственную семью. Имелись и сходства. Цезарь вытащил из кладовой imagines Корнелия Цинны, которые прятались там вместе с масками двух Мариев. Их надели актеры, чтобы опять подразнить Гортензия и Метелла. И хотя не было принято говорить надгробных речей с ростры на похоронах молодой женщины, Цезарь снова прошел через это. Но не для того, чтобы прославить усопшую. На сей раз он говорил тихо и ограничился лишь тем, что сказал, каким удовольствием было для него ее общество. Он говорил о тех годах, когда она утешала его, еще мальчика, лишенного свободы детства. Он говорил о ее улыбке и о тех мрачных волосяных платьях, которые она ткала для себя, когда станет фламиникой. Он говорил о своей дочери, которую держал на руках. Он плакал. И закончил словами:
— Я не знаю большего горя, чем то, что чувствую сейчас. В этом трагедия: каждый из нас считает свое горе превосходящим несчастья кого-то другого. Но я готов признаться вам, что, может быть, я холодный, черствый человек, который больше всего печется о своем dignitas. Пусть будет так. Однажды я отказался развестись с дочерью Цинны. В то время я думал, что воспротивился приказу Суллы развестись с ней ради своей собственной, личной выгоды и возможностей, которые открывались передо мной. Я уже объяснил вам, в чем трагедия горя. Но та трагедия — ничто по сравнению с трагедией незнания. Мы часто не знаем, что значит для нас человек, пока этот человек не умрет.
Никто не приветствовал ни imago Луция Корнелия Цинны, ни масок его предшественников. Но Рим плакал так горько, что во второй раз в течение двух рыночных дней враги Цезаря оказались не в силах что-либо сделать.
Его мать вдруг постарела на несколько лет. Трудная задача для сына, чьи попытки утешить ее, прижав к груди, поцеловав, по-прежнему отвергались.
«Неужели я такой холодный и черствый, потому что она такая холодная и черствая? Но ведь с другими-то она не такая. Только со мной! О, почему она так поступает со мной? Посмотрите, как она горюет о Циннилле! А как она горевала об ужасном, старом Сулле! Если бы я был женщиной, мой ребенок был бы для меня таким утешением! Но я — римский аристократ, а дети римского аристократа в лучшем случае находятся на периферии его жизни. Сколько раз я видел своего отца? И о чем мне было с ним говорить?»
— Мама, — сказал он, — я отдаю тебе маленькую Юлию. Сейчас ей почти столько же лет, сколько было Циннилле, когда та пришла, чтобы жить с нами. Со временем она заполнит большую часть того места, которое занимала Циннилла. Я не буду пытаться встать между вами.
— У меня снова появился ребенок с тех пор, как родилась твоя Юлия, — отозвалась Аврелия. — И все это мне известно.
Вошел, шаркая ногами, старый Строфант, посмотрел на мать и сына слезящимися глазами и, так же шаркая, удалился.
— Я должна написать дяде Публию в Смирну, — продолжала Аврелия. — Вот еще один, кто пережил всех, бедный старик.
— Да, мама, напиши.
— Я не понимаю тебя, Цезарь, когда ты ведешь себя, как ребенок, который плачет, потому что съел весь медовый пряник, а думал, что сладкое никогда не кончится.
— И что вызвало сие замечание?
— Ты сказал это в надгробной речи на похоронах Юлии. Что я должна была стать для тебя и матерью, и отцом, что означало, что я не могла приласкать тебя и поцеловать, как это делала Юлия. Когда я услышала это от тебя, я испытала облегчение. Наконец-то ты все понял. Но теперь ты опять ожесточен. Прими свою судьбу, сын. Ты значишь для меня больше, чем жизнь, чем маленькая Юлия, чем Циннилла, чем кто-либо еще. Ты значишь для меня больше, чем твой отец, и значительно больше, чем когда-либо значил Сулла. Если не может быть мира между нами, неужели мы не заключим хотя бы перемирие?
Он криво улыбнулся.
— Почему бы и нет? — спросил он.
— Ты оправишься, как только уедешь из Рима, Цезарь.
— Так говорила Циннилла.
— Она была права. Ничто так быстро не утолит твое горе от этой смерти, как морское путешествие. Свежий ветер освежит твою голову, и она опять станет соображать. Иначе и быть не может.
«Иначе и быть не может, — повторил Цезарь, преодолевая короткие мили между Римом и Остией, где его ждал корабль. — Вот в чем правда. Моя душа может быть избита, превращена в бесформенную массу, но мой разум всегда остается в порядке. Надо заняться чем-то новым, встретить новых людей, исследовать новую страну… И никакого признака присутствия Лукулла! Я выживу».